Русская литературщина
Все, кто с детства глотнул хмельной русской литературы уже навсегда не в силах высвободиться из-под её давящей власти, не могут ни понять, ни простить всякой иной писанины, выдумки, фикшн, фабулярности и белль-летр-изма. 
Привычная назидающая поза, стремление, во что бы это ни стало «сеять разумное, доброе, вечное», всякие манипуляции с лучом света в тёмном царстве, всякие заявки «быть больше, чем…» привели русскую литературу туда, где она и по сю пору обретается – в наши сердца, в наше подсознание, в наши комплексы и заблуждения.
Ей, русской литературе, не пришлось быть просто литературой – без страха и сомнения выдумывать, носиться в несбыточных фантазиях, эстетствовать без оглядки на «гражданственность». Не пришлось ей и воспевать что-нибудь нетрадиционное, быть выразителем меньшинства, какой-нибудь подозрительной группки, какого-нибудь противоморального сброда.
Не было, как ни странно, писателей, воспевших крепостное рабство – а почему? Где антиподы чаадаевым, которые не осудили, а воспели бы благо монархизма, гордость дворянства, справедливость помещичьего уклада? Помещик – отец, печется о своих чадах неразумных, крестьянах, кои, между прочим, жили и богаче и свободнее французских собратьев.
Где, наконец, произведения литературы, даже не воспевающие, а просто с любовью и знанием описывающие жизнь высшего света, царского двора, столицы? Единственная «поэма» об Евгении Онегине, да и та изувечена в нашем сознании «образами лишних людей»!
Не оказалось ни одного мало-мальски крупного писателя антидемократа, изобразившего бы бомбистов-народовольцев, какую-нибудь Гесю Гельфанд или Софью Перовскую, да так это талантливо, ярко, зло! И это притом, что русской, как раз, литературе присущ сатирический смех, гипербола и растирание в порошок.
Так, где же какой-нибудь Халтурин (имечко-то, имечко прямо из литературы, из Гоголя и Щедрина, помните: «…нам нужны гоголи и щедрины!»), устроившийся при дворе… кондитером и таскающий динамит под видом тортов и сахарных голов! Бомбист Халтурин – это почище Остапа Бендера!
Вместо дурацкого, выдуманного Базарова с его препарированными лягушками, он просто просится в русскую литературу.
Фаня Каплан, полуслепая, полусумасшедшая, сожженная в цинковом баке, (а помогал интеллигентнейший Бонч – Бонч-Бруевич!) забавнее и интереснее сексуально озабоченной Веры Павловны с её снами, фаланстерами, групповухой и социализмом.
А маленькая хромоножка Роза Люксембург с её бесконечными сексуальными похождениями. А послиха Коллонтай? А бабушка русской революции Брешко-Брешковская? Весь этот русский революционный паноптикум почему-то не вызвал желания описать это. А ведь это само просится на бумагу!
Самое печальное, что сбылось предреченное и мужик «с базара Белинского и Гоголя» понёс! Искреннее убеждение в благотворности литературы, в наделённости её миссией высшего смысла – вот это и погубило… ах, ну не погубило, так приземлило, посадило на цепь русскую литературу.
Именно поэтому вся русская литература так сильно смахивает на определение «литературщины». Она, эта литература, занималась скорее севом, посевной кампанией, сеяла разумное, доброе, вечное. Ну, и досеялась.
Русские писатели при ближайшем рассмотрении оказались вовсе не такими побронзовевшими, как мы их представляли под надзором советской школы. Да писатель и не должен напоминать памятник.
Я позволил себе всласть поиздеваться над отдельными её гениальными представителями.
 
 
Грибоедовщина 
 
Бу хуй, во шуо чжонвэнь ма? -        По китайски сечёшь?
 
Та шы нейгуо жень?      -                 Ты откуда взялся?
 
Ни цзяо шеньмо минцзы?    -                   Тебя как зовут?
 
Ни дон ле ма? -                                Ты понимаешь?
 
Во вэнь нимэнь хуйда.   -                 Я спрашиваю, сука, а ты отвечаешь!
 
Зайцзянь!   -                                     Пока!
 
Ни яо май шэньмо донси?               Ты чё хочешь купить?
 
Во кань во сюеси евэнь во йоу хэнь дуо евэнь шу. -
 
                                               Я учу русский и у меня много русских книг.
 
Дуйле вомэнь йигы сюеси вомэнь хэнь нулидэ сюэси вомэнь доу
 
гаогаосинсиндэ сюэси. –      
 
Это правда, так, мы учимся вместе, мы учимся прилежно, мы оба учимся
 
радостно!
 
Чжей цытьянь цзяо: синцыю, синцыйеж, синцысянь, синцыси, синцыву,
 
синцылю, синцыжи. –       
 
 Вот семь дней недели: По, Вт, Ср. Чт. Пт, Сб, Вс.
 
Не пэпши, Петше, вэпша пэпшем, бо пжэпепшишь пэпшем вэпша!
 
 
Как-то Александр Сергеевич Грибоедов ехал по горной дороге в Эрзерум. Вдали навстречу замаячила одинокая фигура на лошади – это был Александр Сергеевич Пушкин весь в цилиндре и пелерине. Поровнявшись, он спросил:
- Кого везёте, ребятушки?
- Грибоеда! – ответствовали с повозки.
И поехали дальше…
Так Александр Сергеевич повстречался с Александром Сергеевичем – и в последний раз!
Александр Сергеевич поехал дальше, а Александр Сергеевич совсем в другую сторону. В сторону Свана…
Вспоминает Александр Сергеевич:
Молодость моя была боевая. Служил-с! Помню, пишу я свою пиесу, да-с, пишу-с. Фантазия, знаете ли, воспоминания накатывают, назидательно-с…
Тем временем, Вяземский, Одоевский и Алябьев стоят под окном и поют: «Со-о-оло-вей мой, сооооловей!». Верстовский после Аскольдовой могилы пишет про Мтацминду – гору св. Давида. А Чаадаев и Кюхельбекер воют и кюхельбекерно и тошно. Что с них возьмёшь? Масоны!
Мануйлов и Заварзин вспоминают, как служилось им всем в Белоруссии. В гусарском полку полная разболтанность и анархия. Корнет Грибоедов любит травить байки – тискать рòманы. Соберёмся за пуншиком, и он всё травит. Всю ночь и сидим… А тут Белоруссия вокруг, сонная жизнь – какой тебе Наполеон? Эх, в бой бы! Но так войну и пропустили, проспали, просрали…
Наконец А.С. взялся за «Русскую Талию» и вскорости эта талия изрядно пополнела. А.С. написал вальс «На сопках Манчжурии» и ещё много другой музыки. Но после дуэли – завязал. Мизинец ему отстрелили, а без мизинца верхнее «ля» не возьмёшь. Дуэль сложилась неудачно. Только один Шереметев всего-то и погиб! Мало. Позорно, господа, мало. Всё общество в волнении и обиде – куда смотрели остальные? Почему не перебили как неверных всех подряд? Ну, дуэль, ну, да… Было, было. Мизинец при этом и пострадал. Хоть и за дело пострадал.
Нет. Без «ля» что за музыка! Про «абдеритов» очень славно получилось – Виланд, немец-учитель был прав! Гешихте дер абдеритен это тебе не фунт изюму! Это есть одна хорошая штюкхен! Лихо придумал! Хоть и сам не знал, что за абдериты, но ободрал, как липку. Потом А.С. (вот неугомонный!) подался в Крым. Осмотрел пещеру Кизил-коба. Искал Скалозуба. И дался ему этот Скалолаз? Влез на Чатыр-даг – и зачем? Ловил Молчалина – молча и целеустремлённо. Поймал. И долго мучил.
 В Брест-Литовске генерал Кологривов, как отец родной, попустительствовал, при этом родственник – свояк. Муж сестры. Развели, понимаешь, семейственность, дисциплинка, естественно – никуда! А масоны Чаадаев и Пестель тут же приняли А.С. в «Ложу Северная Иштар», завязывали глаза, В комнату, оббитую чёрным бархатом, завели, хлопали шпагой по плечу. Свечка у них всё гореть не хотела – некачественная. Запону каменщика надели. Как слюнявчик! Комедия.
В боях не участвовал – «Уважение к России – вот что мне нужно!». На аудиенцию к царю Николаю 1 его везёт Муравьёв, с такси плохо, свободную тачку не словишь. Царь уже заждался, решил: «Ну, его! В Персию пускай едет, раз так! Раз такой        умный! К шаху его! А?» Придворные поддакивали – ну что с них спросишь?
В Персии А.С. задумался – и стал писать «Горе уму». Гувернёр его Петрозилиус часто говаривал маленькому Саше: «Дас ист айне горе от ума». Гусарские ухватки Саблина тоже заставляли быть настороже – не дай Бог! Бог не дал.
 Туркменчайский договор между А.С. и княжной Ниной Чавчавадзе. Началось просто:
- «Гамарджоба, батоно!»
 - «Моя мурильовская пастушка».
- «Моя эль-грековская пустышка».
- «Моя веласкесовская писюшка».
«Отдайте мне вашу дочь, генацвале генсек, Александр Гарсеванович!» (Князь Сандро как хранитель музея в Гори отождествляет себя с хранимым). Пир князей – постановка Стуруа по Пиросмани. Тамада – специально вызванный из Москвы Петросян.
Позже, в Тебризе Нина стала заниматься ритуальной татуировкой и брать уроки танца живота. Примеряла даже паранджу – но сказала, что пахнет верблюжьей мочой. Отвергла. Научила прислугу персиянскую делать хачапури и чурчхелу по-домашнему. Мазала ладошки и пальчики хной – оказалось оч-чень! Пробовала даже кальян, кашляла потом всю ночь. Соблазнялась анашой, но Саша запретил. А было интересно! И Нина, княжна, покорилась – очень Сашу любила. Как кошка. Ну, он мужчина был знатный!
Грибоедов в своё время закончил по словесности, юрисдикции и физ-мату. Языки ему давались легко, на второй, на третий день начинал говорить. Пробовал китайский, мандаринский диалект дался ему без труда, сходу, даже шутить мог – и то же ему удавалось по-арабски, по-турецки, по-персидски.
 Ну и дошутился. Что-то не то сказал. Персы не поняли. Обиделись…
А в Тегеране началось - «Ташаххюсс!» Ну и сразу наделал дел – а англичане тут же гадить. Англичанка гадит! Это пошло от жинки британского посла, Пегги. Она всегда гадила. Чуть что – нагадит. И нагадила-таки весьма! Весьма-с!
Интригант Аббас-мурза с его бородой, покрашенной хной, гнилыми зубами и бегающим взглядом сильно досаждал. Но он дурак, не знает политесу! А этот муджшехид Месих совсем оборзел: Аллах Акбар! Бей неверных! Разжигает межнациональную рознь, ведёт в бой. Улемы заметались, теряя туфли и халаты, пыль, поножовщина.
И вот случилось – посольство российское разгромили, сожгли. Хоть и казаки защищали ироически! Ан, всех и положили…
Алаяр-хан едет в СПБ и везёт алмаз «Шах» взамен за А.С. Думает: а-а, эти русские, ладно, слюши, как нибудь потом отнимем, панымаиш, вах-х, какой разница.
На могиле написали: «Горе мне! Ум и дела твои бессмертны в памяти русских, но для чего пережила тебя лю-лю моя». Нина постаралась.
Убили Александра Сергеевича в Тегеране 30 января 1829 года.
 
 
Достоевщина 
 
Писатель Фёдор Михайлыч Достоевский курил цыгарку у себя на балконе, раздумывая над своим новым романом. Чего-то не хватало, не вытанцовывалось, ни тпру, ни ну. Работа над романом застопорилась и это, признаться, огорчало маститого творца.
Жена Фёдора Михайлыча варила на кухне варенье из свежих вишен, следовательно, был июль. Аромат удивительно стойкий и сильный разносился на всю округу. Осы, привлечённые вкусным запахом, так и вились вокруг Ф. М., докучая ему ужасно. Он отмахивался от них сначала просто рукой, потом шляпой, и вскоре был окружен целым роем злобно жужжащих насекомых. Да к тому же и цыгарка его воняла нестерпимо, перебивая нежный аромат плодов. Одна из нападавших ос чуть не укусила писателя за нос, другая впилась в руку.
Обалдевший от всего этого писатель взвизгнул и даже не заметил, что выронил цыгарку за балкон. И она, пролетев со второго этажа не так уж и много, попала прямёхонько за шиворот проходившему по улице господину, коим оказался поэт Пушкин, Александр Сергеевич, который прогуливался в это время со своей внучкой Катенькой, но не от Натали Гончаровой, а совсем от другой женщины, с которой у него был в Одессе роман и с которой он прижил дочку. Вот от этой-то дочки и получил Александр Сергеевич Катеньку, которая в данный момент имела от роду лет пять, была кривонога и под носом у неё всегда висела здоровенная кузя.
И вот А.С., увлечённый чувствительным и назидательным разговором с обожаемым чадом, вдруг почувствовал, что за шиворотом у него вулкан. Он замахал руками, пытаясь дотянуться до спины, а затем бросился на землю и стал кататься по ней, стараясь избавиться от неожиданной напасти, брыкаясь во все стороны и, конечно, позволяя себе от неожиданности и боли всякие высказывания в виде крика, визга и, даже, площадной ругани, на которую он в обычном состоянии не был способен. Однако окурок, не желая вытряхнуться, только перекатывался с места на место, причиняя всё новые страдания великому поэту.
Дитя разинуло рот, соображая – то ли дед притворяется, и тогда это весёлое развлечение, то ли он действительно враз спятил. На всякий случай дитя решило побежать поскорее домой, и пожаловаться маме на деда. Она очень любила ябедничать.
А в это время Полина Виардо, проживавшая в доме рядом, ненадолго приехавшая в столицу по откупам, поливала у себя на балконе цветы – нежные флоксы и азалии, семена которых она привезла специально из Франции, чтобы цветы ей напоминали далёкую, но столь любимую родину. Услышав дикие крики и визг с улицы, Полина охнула – и уронила увесистую медную лейку вниз. Через мгновение послышался новый вопль, и на сей раз Катенькин. Лейка упала ей прямо на голову, и бедное дитя моментально лишилось чувств.
Госпожа Виардо не по годам стремительно кинулась по лестнице вниз, крича что-то по-французски. Однако шлёпанцы, в которые она впопыхах сунула босые ноги, были не её, а принадлежали Ивану Сергеевичу Тургеневу и были сорок шестого размера. Неудивительно, что дама плотного телосложения тут же споткнулась – и кубарем полетела вниз.
А в это время по улице прогуливалась для утреннего моциону одна соседская старушка, вдова губернского столоначальника г-жа Х-ва, держа в руках поводки, и две крошечные болонки тыкались глупыми мордочками во все стороны.
Полина Виардо скатилась с лестницы, как была неглиже (а шлёпанцы давно слетели, являя босые ноги!), и как раз плюхнулась на болонку. Собачка только пискнула под пышным задом светской львицы и знойной француженки. Другая болонка вырвала поводок из рук остолбеневшей неутешной вдовы и кинулась наутёк в ближайший скверик.
А там, на скамеечке в тени каштана сидел сам Иван Сергеевич, искавший уединения и временного отдыха от весьма сложных полусемейных взаимоотношений. На коленях у него грелся большой рыжий кот – известный шалун и забияка. У ног, на песочке аллеи, стояла свежеоткрытая полулитровая бутылка, опорожнённая ровно на один стакан, коий и держал в руке Иван Сергеевич. На скамейке рядом с ним на газетке (ах, булгаринские враки!) лежало полкружка ливерной колбасы, аккуратно порезанные лежавшим поодаль ножичком с перламутровой ручкой, любимым инструментом писателя. И.С. соблюдая важность момента, умильно, но строго глянул на полный стакан, опрокинул его в широко разинутый рот и потянулся за колбасой.
Тут болонка, вереща, пронеслась мимо. Кот, до того мирно дремавший, вскочил и пулей взобрался на дерево. Бутылка с драгоценным напитком упала и содержимое её, равномерно булькая, потекло на землю. И.С. кинулся, было за наглым котярой, страстно желая его проучить. Но поскользнулся и грузно (всё-таки 97 килограммов весил знаменитый писатель!) шмякнулся задом на бутылку. Сосуд треснул и осколки, пропоров довольно хилые брючата, впились в холёное тело. Иван Сергеевич заорал благим матом и кинулся домой, благо, что поблизости, забыв и по кота и про колбасу и лишь мечтая о том, чтобы съездить кому-то по морде и отыграться за злую судьбу.
Дома же он был встречен Полиной, которая тщетно пыталась запудрить перед зеркалом, полученные ею царапины и ссадины. Настроение у неё было неважное, ибо ей надо было срочно во весь опор мчаться на работу, а именно в парикмахерский зал ближайшего «Дома быта», что находился на углу в «стекляшке». А тут ещё И.С., ворвавшись с улицы, держась за зад с порванными брюками и истекая кровью, пустил ей матерка, так, что мадам взвыла и бросилась на него, страстно желая только одного – расцарапать ему физиономию и, наконец, повыдёргивать его отвратительные, жёсткие, как конский волос, бакенбарды, которыми был знаменит наш писатель. Однако И.С. изловчился, и треснул, всё же, стервозную даму по её признанному всей Европой красивейшему лицу, добавив к уже имевшимся изъянам ещё и здоровенный синяк под глазом.
Мадам Виардо хотела ему ответить тем же, но, вспомнив вовремя о работе, и развернувшись, не отмщенная, помчалась вон из дому.
 
Придя в свой зал, надев халатик и подкрасив губы, Полина увидела, что её уже ждёт клиент - и им оказался сам Ф.М. Достоевский. Он уже успел сходить в магазин и имел в авоське полкило говядины по 2.20 и топорик для рубки мяса, купленный им также по случаю из-за уценки. Желание его было скромным -–он хотел подровнять свою стрижку a la mouchik и чуть укоротить бороду, которая, по мнению художника Крамского, писавшего его портрет по заказу г-на Третьякова, была похожа на лопату. Не на лопату, а на топор! – усмехнувшись, подумал Ф.М., присел в кресло и тут же, закрыв глаза, задумался о своём романе. „Увяз, ну, увяз…“ – напряжённо размышлял творец.
 
Полина же, ловко орудуя ножницами и гребёнкой, а затем уже машинкой (состриженные волоски так и сыпались дождём!), принялась размышлять о своей обиде и мести этому противному Ивану (Сергеевичу), и вовсе не заметила, как машинка проложила широкую полосу через всю голову великого (чего уж скрывать? и так ясно!) писателя. Тогда Полина схватила ножницы, пытаясь как-то подровнять, но грудь её ещё бурно вздымалась, пыхтела она, как паровоз и ножницы одним махом отхватили полбороды Ф.М., как раз всю левую часть.
 
Полина ахнула, Ф.М. открыл глаза и, увидев в зеркале какое-то чудовище с плешью и отхваченной половиной бороды, завыл. „ Что же теперь Крамской? А г-н Третьяков? И его Третьяковка? История не простит!“ Затем он ловко, намётанным движением выдернул из авоськи топорик и звезданул Полину по башке. Та тут же рухнула, как подкошенная.
„Старуха! Процентщица!“ – только и успел вякнуть Ф.М., как вдруг взгляд его сверкнул небывалым огнём, лицо отразило пыл вдохновения, руки потянулись к перу, перо, как и следовало ожидать - к бумаге, миг, и мысли плавно потекли.
Вскоре вся интеллигентная мыслящая Россия зачитывалась новым романом, который с того времени прочно вошел в золотой фонд мировой классической литературы.
Вот так, дорогие граждане, когда б вы знали из какого сора будничной и вовсе неинтересной жизни растут великие произведения!
 
Кёльн, около Рождества 1997 года.
 
 
Некрасовщина
 
Николай Алексеевич Некрасов, великий русский поэт, лежал в кровати на мятых и не особенно свежих простынях – точь-в-точь, как его изобразил великий русский художник Крамской. В голове трещало.
- Выдь на Волгу! Чей стон раздаётся? – задал себе вопрос поэт и сам же на него ответил – Мой!».
 Потому, что после прошедшей ночи голова трещала и разламывалась. А было играно и проиграно немало. Карта не шла. Николай Алексеевич с отвращением стал припоминать всех игравших, сидевших вокруг ломберного стола, сизый дым, слоями плававший по зале, сигарный пепел повсюду и кучки монет – ах, золотых империалов…
Особенно был противен этот – поручик, не поручик, в ментике с золотыми эполетами и аксельбантами, с прилизанными чёрными, как лак волосами.… С начёсом на виски… Поручик выигрывал и нагло улыбался. И покручивал свои жалкие усишки.… Хапал монеты и, не считая, совал себе в карман. Хотя, какой карман? В лосинах нет карманов. Значит, себе в ташку совал. Или за пазуху.… От ненависти и обиды картина была смазанная.
Дружок его – не дружок, а так, собутыльник, всё шепчет в ажитации: «Мишель, Миша, ну, ты просто демон, нельзя же так срывать банк раз за разом!», а тот только – «Отстань, Мартышка!»… Вспоминались разные реплики. И фамилия какая-то выдуманная, французская. А говорит – шотландец! Ле… как-то.… И, говорят, стихи тоже пишет, мерзавец. Некрасов схватился за свою жидкую, более подобающую какому-нибудь дьячку, бородёнку. Ах, какой конфуз!
Однако пора было и за дело взяться. Журнал, как голодное животное, требовал пищи, и надо было срочно, сегодня же, сейчас же взяться за дело и написать стихотворение. Такое, о котором заговорила вся мыслящая Россия. Которое разбудило бы.… Возбудило бы.… Плакала Маша как лес вырубали… Какая Маша? Да ну её!
Николаю Алексеевичу даже стало жарко, даром, что под одними простынями лежал.
В дверь постучали. Вошел Панаев, как был с улицы, в руке серый пуховый цилиндр. В другой – стэк, ручка слоновой кости, резьба – бульдог.
- Николя! – начал он возбуждённо – опять Ольга у тебя ночевала?
- Что ты, Вольдемар! Вово! Окстись! Побойся Бога! Я всю ночь в клубе, проигрался в пух! Вот, как Бог свят, вот те крест святой и истинный!
- Так, где же она? Неужели к Полонскому… ах, я этого… вот блядь!
- Как к Полонскому?! То есть, к какому, на хуй, Полонскому? Нет, это надо прекращать, это уже совсем никуда… Если к Полонскому, это уже приехали, нет, нет, это надо кончать, кончать… - заволновался Николай Алексеевич, выдавая себя с головой, и тут же понял, что надо кончать – стихотворение для «Современника», вот, что надо было кончать и незамедлительно!
- И много проиграл? – присев за столик, Панаев налил себе из пузатого пузырька лафитничек водки. Издевался, бередил рану. «Это он за жену, за Ольгу…»
Панаев, меж тем, наклонился, ловко зацепил пальцем и, наконец, вытянул из-под матраца мятый лифчик. Бюстонош по-польски. Балкони по-английски. Поднял торжественно вверх и закачал им, как маятником. Сука. Снова пойдут упрёки, подозренья…
- И это, скажешь, не её? – определённо нарывался на ссору, будировал, третировал, не унимался друг, брат и соратник.
- Вальдуальд, голубчик, это… это с другого разу, с нонешнего… с всехсвятской, с недели… - торопливо запричитал Алексей Николаевич, светоч и гордость русской поэзии.
В дверь постучали, и в этом стуке было нетерпение, настойчивость, неуживчивость, неразумие, напор, нападение, нужда, неверность, невежество, ненаходчивость, незнание, невоздержанность, невозмутимость, неустойчивость психики, ностальгия, нежность, наив.
Некрасов заплакал. «Пришли за карточным долгом. Десять тысяч целковых. Где взять А «Современник»? А надежда русской поэзии? А луч света в тёмном царстве? Значит, закончена карьера. Значит, ехать в поместье, жизнь в глуши, на задворках, унылое чаёвничанье, игра в «дурака» со старой Перфильевной по копеечке…» Всё это пронеслось в голове мигом. Глухие удары в дверь усилились. Кто-то колотил непереставая и одновременно натужно орал:
- Вася-я-я! Василий Львович! Господин Мусин-Пушкин, наконец, же, откройте же, что же это!
Панаев вопросительно посмотрел на Некрасова, округлив глаза и губами изобразив «о». Тот только развёл ладошки и распялил нижнюю губу: «Хрен его знает…»
Стучавший на мгновение задумался, затем стал рвать незапертые двери. Грохнуло.
Из сеней потянуло холодом, промозгло зимней петербуржской стужей. Неуютно потянуло. - «Мороз, Красный нос!» подумалось – и неспроста. Потому, что ввалился толстый, в какой-то бекеше с брандебурами во всю грудь, цилиндр наотмашь, рыжие бакенбарды и совершенно красный нос – господин Вяземский собственной персоной и явственно в подпитии.
- Ты помнишь, Алёша дороги Смоленщины? – обратился он к Некрасову. – а где же Ва… Вась… Ва–лий Ль-ович где? Где же он проказник запропастился?
- Месьё Вьязэмски, кэс кэ тю шэрш? Кого ищете, сударь? – Панаев возбудился и, вскочив, бросился тискать в объятиях вошедшего господина. – А не соблаговолите ли? Пулечку, пууу-леч-ку! Тю компран?
Ну, Панаева можно понять – вечно денег нет, вот и думает: мол, пьяного обыграть тьфу, мол, повезёт, так и срублю каких-нибудь… Ах, даже жарко стало!
Вяземский неповоротливо ходил, пялился…
Николай Алексеевич боком коротко глянул на вошедшего и мелькнуло: «А что? Идея! Авось отыграюсь!»
Панаев уже доставал колоду, руки у него дрожали, как стакан водки перед опохмелкой…
 
А в это время барон Брамбеус, алиас (он же) Г-н Сенковский катил на новенькой энглизированной таратайке (род дрожек) по Литейному и, постучав тросточкой по синей ватной спине кучера, промолвил своим знаменитым каркающим голосом:
- К Демуту, братец! И про себя добавил: «- Ох, и закачу я вам всем качучу! Будет вам всем сегодня на нуссхен! Устрою я вам пурмарин!».
Барон чувствовал себя на взводе, на каком-то нервном краю, что вот-вот должен взорваться, выплеснуться, вылиться – и успокоение…
Уже катили по Гороховой. Свернули на Морскую. Нарядный барский дом с витражиками что-то смутно напоминал: вот, где зреет, как помидор на окне, будущий светоч русской литературы. В изгнании. Ну, это когда ж ещё будет – подумал барон (а он вовсе и не был бароном, а так только косил под барона). Вот поляком, пожалуй, он был. Хотя…
Барон не был лишен профетических талантов, - вот так мелькнёт прозрение, но тут же забудется.
За ватными снежными сугробами семенила фигурка. Капор, отороченный беленьким мехом скрывал остальное – только вострый носик и капризные губки. Муфта из того же меха, в которую были спрятаны руки, скрывала и подбородок. Однако ж, когда поравнялись, из-под капора молнией сверкнули тёмные, как омут, глазки. Стрельнуто было умело. Наповал.
Барон дёрнулся на бархатном диванчике и неожиданно стукнул тростью в спину кучера «- Э-э, любезный!». Кучер развёл локти, надул красные щёки и издал: Тпру-у-у! Остановились.
- Не изволит ли барышня разделить скромное одиночество? – барон говорил с польским акцентом, делая ударения на предпоследнем слоге.
- Попробуем изволить! – и ещё один убийственный залп снизу вверх из-под капора.
- А как зовут прелестную барышню?
- Оленька. – и приподняв обеими руками шуршащие юбки, барышня поставила стройную ножку в высокой шнурованной ботинке на ступеньку дрожек. Барон подхватил её ручку, ощутив сквозь перчатку мягкие тёплые и нежные пальчики, а выбившиеся из-под капора вьющиеся прядки каштановых волос пронеслись прямо рядом с его лицом, даже может быть и задели щёку и запах довольно хороших духов (от «Убиган» (Houbigant) так и подумалось ему!) и особенно этот незабываемый и знакомый звук – шуршание накрахмаленных юбок, даже мелькнувший уголок тонких кружев!
- Трогай! – и трость снова ткнулась в синюю спину. Барон ощущал прилив сил.
«Ох, и задам я вам всем фернампиксу! Ах, да, надо бы должок у этого защитника обездоленных заехать забрать! Да, ладно…»
Ветер крепчал. Русская литература была спасена.
 
 
Гогольщина
 
Николай Васильевич Гоголь очень любил картошку. Ну, просто любимое блюдо! И ему хотелось, чтобы широкие массы тоже полюбили этот неприхотливый, но вкусный овощ. И хотя картофель был уже не тем экзотическим растением, как при матушке Екатерине, но всё же народ ещё не привык к нему.
Николай Васильевич решил написать широкое литературное полотно, где главным героем был бы любимый картофель. Задумавшись, он вывел:
 «Тарас Картопля».
 Ибо именно так назывался этот фрукт на его любимой Полтавщине.
«Э-э, нет! Что-то не лезет! Це трэба розжуваты!» - и его довольно таки длинный нос задвигался над листом бумаги, зашморгал и стал ещё острее.
Николай Васильевич погрыз гусиное перо. Вкус был отвратительный.
Совершенно ни к чему крутилось на уме французское: ля пом дэ тэрр. Яблоко земли. Потейто, если уж на то пошло.
И тут он вспомнил, как братский белорусский народ с любовью называет картошку. «Бульба! Конечно, бульба! - и его остро отточенное перо быстро задвигалось…
Вспомнилось Николаю Васильевичу всё - щедрый белорусский стол: бульба таркована и клинкована, драники, тягуны, вергуны, бульбяные выкукеники… Вздохнул он, утёр набежавшую слюну и подумалось: да, это находка. Это больше – судьба!
И вот на самом верху страницы появилось заглавие: «Тарас Бульба».
Но тут дверь отворилась, и вошел слуга, Осип (Мандельштам, ибо таково было его имя). Он нанялся к Гоголю, чтобы получше изучить секреты творческой кухни писателя, да заодно и воспользоваться кухней обыкновенной, потому, какие у него были заработки? Никаких.
- Кушать подано, барин! – это была, пожалуй, единственная фраза, которую ему удавалось произнести, ибо природное заикание и общая застенчивость не позволяли ему добиться большего. Кроме того, хроническая неврастения, отягощённая параноидальным синдромом и просто житейской неуживчивостью, дурным характером и провинциальным недостаточным воспитанием делали его почти идеальным классическим слугой из старинных венецианских пьес
- А гости - уже того? - Осип в ответ только замотал кудлатой головой, которой суждено было облысеть лишь намного позднее – у костра, на лесоповале, в Карадаглаге.
- Тогда иду!
Из званых на сегодня гостей к обеду, первым встретил его Пушкин. Он был одет в положенный ему по штату костюм пажа, но сюртук оказался, расстёгнут, ибо некоторые пуговицы, увы, были утеряны, другие держались лишь на ниточках. Во многих местах имелись винные и другого деликатного происхождения пятна. Однако рубашка была отменного голландского полотна, да и оторочена к тому ж настоящими брабантскими кружевами. Хоть и кое-где оборванными и засаленными.
-Здорово, Сашка! – и Николай Васильевич ласково ему улыбнулся, потому, что Пушкин не очень ещё любил картошку, а в основном налегал на молочное.
- Кефир гяуры нынче славят! – приплясывая от нетерпения и потирая руки, закричал Пушкин. Правда, иногда он менял текст (авторская правка) и говорил: «Данон» гяуры нынче славят», но понимая, что это можно продать на рекламу и, что Данон заплатит как миленький, он осекался (а вдруг сопрут?) и спешно заявлял: «Цыганы шумною толпой толкают сзади «Студдебекер». Однако и это можно было продать, на худой конец, на радио, и он снова осекся.
Следующим гостем был Тютчев с супругой. Он был, как и подобает дипломату, в расшитом золотыми пальмовыми ветвями камзоле, на голове была треуголка с высоким плюмажем. Широкие, уже седые (с детства) бакенбарды обрамляли его худое, пергаментного цвета лицо. На тонком носу еле держалось пенснэ. Его жена, немка, увидав на столе чугунок, дымящийся аппетитным паром, захлопала в ладоши и закричала:
- Дас ист айне картошка! Эс шмект мир гут! – но в силу немецкого дефекта произношения получилось: кахтошка.
В этот момент дверь со скрипом отворилась, и вошел еще один гость – опоздавший Иван Андреевич Крылов. Он с трудом дышал, лоб его был покрыт испариной. Вообще, выглядел он как на знаменитой картине «Русские писатели на Марсовом поле».
- Э-э, братец Гоголь, пока до тебя дотопаешь… - но, увидев накрытый стол, он, отдуваясь, стал искать себе сесть.
- Умом Крылова не понять, аршином общим не измерить – начал Тютчев, глядя на необъятный живот баснописца, и, погрешив размером, закончил – у него особенная стать, в Крылова можно только…- и тут присовокупил нечто, чего я не решаюсь передать благонамеренному моему читателю.
Гости уже ели вовсю, хватая горячие картофелины и, обжигаясь, засовывали их в рот, опять обжигались, фыркали и глотали, не успевая и солить и маслить.
- Николя, а я тут анадысь твою пьеску на театре проглядел! Животик надорвал! Этот, как его – ну, твой «картофель в мундире», Городничий… - и тут Иван Андреич захохотал, тоненько взвизгивая и снова покрываясь капельками пота.
- Ага, а эти две картофельные оладьи – городничихи! Под грибным соусом! А судья-запеканка? С кислой капустой! Или с груздями! А эти двое – как их? Бобчинский и Добчинский? Ну, чистые клёцки из пюре! Право, увидал бы ты их, Федя! – оборотился он к Тютчеву, сидевшему очень прямо и орудовавшему ножом в правой руке, а вилкой в левой точно согласно правилам дипломатического этикета.
- Я тоже там был – добавил Тютчев сдержанно.
- Гебен зи мир битте, нох айн маль айн биссхен диизе шёнэ кахтошка! – вмешалась фрау Тютшефф – зи зинд зо гроссе майстер фюр кохен дас! – обратилась она к Гоголю.
- Эх, брат Гоголь, сварганил ты знатный рулет! Я бы туда хренку добавил и, пожалуй, сметаны. Залить всё сметаной! Гляжу, как безумный на чёрную шаль!– сверкнув чёрными, как ночь, арапскими своими глазами и эдак вывернувшись штопором, как на гравюре, представлявшей застолье в лавке Смирдина, выкрикнул Пушкин.
- Заша, Зашхен, ду бист вундербар! – и фрау цепкой лапкой схватила из тарелки Пушкина последнюю картофелину и ну её хрумкать. При этом она тихонько сняла изящнейшую туфельку, (фирмы «Нойе фольксшуссхен. Гедике и Бромберг») и, протянув свою ножку под столом, стала, эдак, пальчиками водить по пушкинской ноге, затянутой в полосатую брючину.
Пушкин сразу стал тяжело дышать, раскрыл рот и закатил глаза – и забыл о своей картофелине.
- Юн грэк д´Одессá, юн жюиф де Варсови, жён корнэ э ле жэнэраль гри… Ваша хозяйка состарилась с вами, па-па-па-пам, ля-ля-ля, ля-ля-ля! - пропел он. Пара-а-а гнедых, пара ля-ля!
Гоголь же затянул своё: «
- Ой, Грыцю, не журыся, туды-сюды повэрныся!» - и Николай Васильевич сделал ручками именно это «туды-сюды».
- Ах, майн либер Аугустин, Аугустин, Аугустин! – тоненьким голоском запела фрау Тютшефф.
- Пастернаку! Вот кого нехватает! – Крылов, раскрасневшийся до малинового жару, задумчиво продекламировал – Открыть окно и плакать!
- Не окно, а рояль!
- Ну, рояль… Пастернак, мелко порезать и протушить в масле – и в картошку! Вкуснота! – Иван Андреич даже губами поплямкал – Вкус-то какой, необыкновенный!
- Ты бы, Вано, ещё сказал – Заболоцкого! Или Слуцкого!
- Слуцкого, Слуцкого! Бис! – закричали гости.
- Да-с, с лучком жареным, да под водочку!
- А я люблю Уткина. Если уж под водку… Или Гусева:
« Наташа, милая Наташа,
Мне так нужна улыбка ваша!
Как для шахтёра антрацит,
Как для больного стрептоцид!»
- продекламировал с чувством Тютчев и грустно посмотрел на свою опустевшую тарелку. И, достав положенный по штату (для точной регистрации депеш) дипломатический брегет, нажав скрытую подавочку (выпуклая шляпка, скрывавшая циферблат, отскочила), заметил время и вздохнул.
- Да, знатный картофель был…
Гости стали шарить по опустевшему столу в поисках закатившегося кусочка, затем заскрипели по паркету отодвигаемые стулья, кавалеры помогали дамам, держались за спинки. Пушкин подскочил к фрау Тютшефф и вместо стула схватил за спинку её самоё. Фрау (успевшая, однако, надеть туфельку!) взвизгнула и закатилась нервическим смехом. Её бомбазиновое платье с гофре и плиссе по корсажу, зашуршав, рисковало свалиться совсем (там был специальный секрет) и одно из двух плеч ея оголилось совсем. Пушкин, загоготав, впился в это плечо. Тютчев, сняв шляпу, плюмажем, как матадор плащом, стал махать перед лицом поэта, отвлекая, - но деликатно, не обидно. «Ну, не стреляться же мне с ним! Дантес своё дело знает туго!» - подумал он.
У Крылова, очевидно, лопнул ремешок, стягивавший на объёмистом животе баснописца необъятные брюки. Он, ухватив обеими руками сползавшие невыразимые, грузно, но поспешно направлялся к выходу.
- А я ведь, господа, всё со своего огорода! Ей-богу! Всё сам сажал, сам выкапывал! Гляньте-ка! – и Гоголь указал в окно. Там, и вправду, вокруг знаменитого памятника, изображающего сидящего в задумчивости экспрессионистского Гоголя, были густые заросли молодого свежего картофеля. Белые звёздочки цветочков, столь характерные для паслёновых, бодро покачивались. Это зрел уже новый урожай.
Вдали, за решёткой сада видны были троллейбусы и автомашины, торопившиеся по Гоголевскому бульвару к Новому Арбату. Душное московское лето, мрак, смрад, морока…
- Следующего раза придёте, я печёного напеку! Вот в этом камине! – и опять Гоголь сделал широкий указующий жест, на этот раз в сторону знаменитого камина, в котором ему ещё предстояло сжечь свою вторую часть «Мёртвых душ». – Уж и растопка есть! – добавил, что-то вспомнив.
Гости расходились быстро, кто куда. Недалеко, за углом, в посольстве Королевства Бельгии было шумно, из широких распахнутых окон бемского дорогого стекла которого доносились звуки музыки, кто-то фотографировался верхом на каменном льве у крыльца, видно уже в хорошем подпитии… Был приём по случаю Дня рождения Короля.
- Кушать… - сдавленно прохрипел Осип, стоявший поодаль с полотенцем, перекинутом через руку, подумав о скудной лагерной пайке и о лесном костре, где тоже можно было бы испечь картошку – была бы лишь она.
Был бы картофель. Бульба.
 
 
Тредиаковщина
 
Болело всё. Болели ланиты, перси. Болели стегна, шуя и одеснуя. Потому, что вчера было бито Василия Кириллыча и было бито от души. Альтесса, как требовалось называть старого князя, был скор на расправу, суров и бездушен. Бил споро. Die Hände имел длинные, а der Faust тяжёлый. И отметелил он Василия Кириллыча, пииту знатного, знатно.
Держась за щёку В.К. скосил глаза вниз на потрёпанное жабо – так и есть – всё закапано кровью пиитской, красной. Из носа видно. А вона и на камзоле нанковом тож – ах, и рукав оторван!
Раньше В.К. любил эти барские побои – не рассыплюсь! – а князь потом был щедр, всегда удавалось чем-то поживиться: то картуз табака – зелья заморского даст, то табатьерку с мопсом, а то и Любаше на приданное панёву шитую, богатую дасть. А ныне ж Василий Кириллыч не тот стал! И стихи на больную, побитую голову писались странные.
 
Коровы, кравы и тельцы
По воздуху летают…
Монахи, мнихи и чернцы
Смотря на них, взирают
 
В.А. был сюрреалист – ждать этого слова пришлось бы 250 лет. Да и то – русского литературного языка ещё не было. Только Пушкин кое как приспособил, надел на французскую колодку этот варварский лапоть.
На церковном же славянском вирши слагать никак не можно было. Во-первых потому, что никто никогда на Руси не говорил на нём – чужой язык был, то ли древневерхнеболгарский то ли средненижнесербский. Аще и хотяще что либо понять – но всуе, всуе…
Вспомнилось, как живя в Париже, молодой, весёлый как пташка Вася служил у русского посла. Ну свезло же ему – тут тебе и Париж и какой-никакой оклад! Языком Вася овладел отменно – даже и пиитствовать осмелился и с местными дружбу водил. Но и не отягощенный трудами непосильными и пия винцо фряжское – а всё ж про сторонку родну, про российско место любимое писывал:
 
            Начну на флейте стихи печальны,
            Зря на Россию чрез страны дальны..
            Сто мне языков надобно б было
            Прославить всё то, что в тебе мило!
 
Вот она, русская ностальгия когда уже была – в полном объёме и наполнении. Что-то видно там и впрямь промеж лопухов и чертополохов было на российской сторонке!
Тянуло, рвало на родимое…
Это у русских эмигрантов вечное – в райских кущах казалось бы жить пришлось, слава Боженьке, живи – не хочу, тут те и климат приличный, греет шкурку и холит и лелеет, тут те и вина заморские, сладкие да хмельныя, тут те и девы знатны…
А ведь как и Париж полюбил Вася! Как и его пел:
           
            Красное место! Драгой берег Сенски!
            Тебя не лучше поля Элисейски:
            Всех радостей дом и сладка покоя,
            Где ни зимня нет, ни летнего зноя.
 
            Над тобой солнце по небу катает
            Смеясь, а лучше нигде не блистает.
            Зефир приятный одевает цветы
            Красны и вонны чрез многие леты.
 
Рыдать хочется!
И всё ж Василь Кириллыча рвало на родину. И он вернулся. И сразу же всё пошло, поехало. Чудище обло налегло, навалилось, озорно, огромно и сразу же увиделось, что любое сопротивление бесполезно, стозевно и огромно чудище, да ещё и лаяй! И посыпалось на Василь Кириллыча, как из драного мешка. Беды да невзгоды… Лишения да наветы… Гонения да побиения…
Василь Кириллыч, пиита знатный задумался, горестно главу преклоняя. Слеза выкатила. Теребил жабо драное в кровушке родной.
Давеча был зван к Императрикс. Спешно запудрил следы побоев, а заодно и парик щедро обсыпал пудрою, придал своему битому лицу выражение сладостное, почтительнейшее. Волновался, как всегда представая пред высочайшие очи.
Увы, некрасив был пиита внешностию! Некрасив, да талантом видно Боженька наградил! Горд был.
Заходит в покои, а тут князь Голицын в лукошке сидит и квохчет без прерывания. Матушка Государыня велели. Ну и что, что князь? А послужи-ка, князь, своей хозяйке!
Тут В.А. стал в приличествующую поэтическую позу и грянул:
 
Торжествуйте вси российсти народы:
У нас идут златые годы.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещем громко и руками,
Заскачем весело ногами
Мы, верные гражданы.


Максим-Горьковщина. (Пешковщина)
 
Тимошу, что ли позвать? А может Титку Муру? Или всё же Машу? Она такая партейная – и в этом деле тоже – я, говорит, признаю только диктатуру пролетариата, - орёт в самый момент! В момент истины.
Алексей Максимович Пешков, более известный как пролетарский писатель, а также как Парк культуры и отдыха, Максим Горький, даже думая, окал, как и подобает той личности, которую он играл всю свою жизнь – челОвек из нарОда! Поэтому он давал всем домашним клички – так казалось смешнее, а оттого и народнее. Ведь любит русский народ смех! Фу, Однако, какая гадОсть лезет в гОлОву! «О, рассмейтесь, смехачи! О, засмейтесь смехачи» Тьфу! Какой-то Хлебников… Не из серебряных ли купцов?
Вот и Муре дал кликуху – Титка, что озачает «тётка» по-украински. Ему казалось – как смешно!
Постучал деликатно, и бочком, бочком, зашел ПеПеКрю – тоже одна из удачных придумок пролетарского писателя. Вернейший из верных, Пётр Петрович Крючков, секретарь, надёжа и опора, через него всё и шло, вся связь с миром.
ПеПеКрю – особый агент ВЧК, приставленный к его персоне, натуре сомнительной, капризной, интеллигентской. Даром, что персона - пролетарий! Как сказал о нём нарком Ягода: «Сколько волка ни корми, а он в лес смотрит!» Так, что приглядывать надо во всю!
Подсудимый Крючков, расстрелянный впоследствии по запарке – «за убийство писателя», был нужный всем человек. И рукопись переслать и гонорар выбить и не допускать до контакта со всякой сомнительной публикой. Кроме того, Петя Крючок – долголетний любовник Марии Федоровны Андреевой, вовремя решивший неприятную складочку в «семье» корифея.
 ПеПеКрю доложил:
- Обедать-с! Все уже за столом-с!
Столовая в бывшем доме миллионера Рябушинского, что у Никитских ворот, элегантнейшей городской вилле Москвы, подарке «самого» рябого «Хозяина» (как болтали: «золотая клетка») была полна… Та самая, где писатель читал свою «Девушку и Смерть» всей клике «тонкошеих вождей».
Оказалось что «Эта штюка сыльнээ чэм…» - и тогда пришлось писать диссертацию на тему: «Об особых случаях неупотребления запятой перед «чем»…
За столом уже сидели: Мария Игнатьевна, Мура, она же графиня Бенкендорф, она же баронесса Будберг, проходившая по кличке «Титка», она же одна из полужен (вторая её половина была отдана английскому писателю Герберту Уэллсу). У неё была ещё третья половинка, которая время от времени принадлежала английскому шпиону Брюсу Локкарту – но всех её частей не сосчитать! Там и чекист Петерс, и многие другие.
 Далее, упомянутая полужена, ярая коммунистка Мария Фёдоровна Андреева, бывшая жена штатского генерала, дочь сенатора, в своё время своими женскими чарами заставившая миллионера Савву Морозова отдать свои деньги большевикам, которые не замедлили его за это убить. А зачем он ещё нужен, буржуй проклятый?
Далее по списку - Надежда Алексеевна Пешкова – по кличке «Тимоша», аристократичного вида юная красавица, жена сына - Максима Пешкова – беспутного растяпы. По совместительству исполнявшая те же обязанности для писателя, что и вышепоименованные женщины.
Ещё - Липа – Олимпиада Дмитриевна Черткова (по терминологии Буревестника «Рыжая Лапа») – уборщица, негласно игравшая роль «полной» жены. Последняя жена!
Кто оставался? Катя, Екатерина Пешкова, бывшая «полная» жена, а ныне фанатичная глава «Красного Креста»… Дворянка! Ну, нет, надоела, хуже горькой (хм!) редьки! Эсерка, хоть и бывшая! Нет, на ней нужно ставить крест! Красный Крест!
А первая «почти жена»? Эта Оля Каминская, урождённая баронесса Гюнтер (любил пролетарский корифей родовитых баб!), по сцене Ольминская! Металась между ним и другим мужем, полячком, так и не могла выяснить – с кем больше хочет? А там ещё и третий муж маячил…
Да-а, это проблема! Буревестник чувствовал сегодня особое желание, а как разрядиться – не знал.
О, - Варя! Варвара Васильевна Тихонова, жена ближайшего сотрудника, тоже время от времени играла роль его жены – а что, если муж не против? Муж был не против – сам ходил налево! У неё был ещё один муж, некто Шайкевич (!) – но кто ж их считает?
Ну, кто там ещё – эта, как её, Грушко, Наташка, поэтесса видите ли! Я, говорит, маленькая балерина, всегда мила… Любовница писателя Потапенко? Любовника Лики Мизиновой? Влюблённой в Чехова? Прообраз Нины Заречной… М-да, всюду блядство! – великий пролетарский писатель задумался. Буревестник революции пыхтел в моржовые усы, оглядывая свой домашний гарем. Кого заказывать на ночь?
Подали седло барашка со спаржей под соусом «вьеннуаз». Под кьянти хорошо идёт!
Дамы переглядывались, надеясь по каким-то мельчайшим признакам понять, кто сегодня победит, к кому из них этой ночью «войдёт» пролетарский кумир?
Тимоша, всегда расцветавшая заново, когда отсутствовал муж, нервно хихикала. Её мужа Максима Пешкова, сотрудника ВЧК, начальник нарком Ягода услал подальше, в Ледовитый океан, чтоб не путался под ногами – у Ягоды хищно горели глаза на соблазнительную Тимошу. Она соображала - если не Папаша, то нарком! Кто-то сегодня оприходует! Кому-то она достанется!
Баронесса Мура на пяти известных ей языках напряжённо просчитывала и повторяла (чтобы не перепутать!) кому какую рапортичку срочно отослать: - Брюсу Локкарту (британская разведка), Мюллеру (немецкая разведка) или тому же Ягоде (ВЧК)?!
Кстати, не забыть бы – куда я спрятала шоколадные конфеты с ядом? Надо чтоб под рукой всегда были… Неизвестно, когда поступит приказ – применить! Может этой ночью?
Мария Федоровна соображала, как бы ВКПб ублажить, Старика на путь истинный направить. Чтоб генеральным курсом шёл! Иначе ей не сносить головы – Коба вмиг оторвёт!
Варька Тихонова вся прямо скукожилась. Не потянуть ей! Конкуренция слишком высокая! Вон какие дамы! Даже дочке её, Ниночке (от Горького!) не совладать – у них такие козыря!
Олимпиада (верная Липа, Рыжая Лапа – всё его перлы, придумочки) – вообще ничего не думала. Не умела это делать.
Корифей дожевал барашка, утёр усы салфеткой с вензелем «СР» (от прежнего хозяина Степана Рябушинского, миллионера, достались!), отложил на тарелку крест на крест фамильное серебро (тоже не своё – экспроприированное!) – и задумался. Покашлял, мокрота захлюпала в горле. Ещё покашлял. ТБЦ. Да-а, пора, пора подумать о вечном.
Подведём итоги. Сколько наплодил? От Катьки – сын и дочь. От Вари – дочка Нина, его копия. Только без усов. От Грушко Наташки – двое… И от снохи Тимоши дочко-внучка, Даша, будущая мадам Берия! Жена сына палача! Хорошенькая наследственность!
- Черти драповые!- подсуммировал глава Союза Писателей СССР. -Чертовщина и кислый мрак!
Нет, он ещё не сдаётся. Он ещё может. Он ещё кого нибудь настрогает…
Прошел к себе в кабинет, Личный секретарь (и негласный надсмотрщик) ПеПеКрю засуетился, кресло пододвинул, опустился на колени и переобул Писателя Земли Русской в мягкие удобные шлёпанцы. А сам незаметно по карманам барского халата пошарил – нет ли недозволенных записок «с воли», мало ли что, доверяй, но проверяй, не доглядишь – и в лагерную пыль превратишься!
Пролетарский гений посмотрел на бесценную коллекцию японских фигурок из слоновой кости - «нэцкэ» в стеклянной горке (всё отобрано у буржуёв!) и слеза набежала. Любил он культурочку, нравилось, когда всё культурненько!
Прослезился. Написал письмо Роллану. Опять прослезился, просморкался, глянул на мокроту – кровь есть?
Написал письмо другу бесценному Генриху Ягоде, наркому госбезопасности – не хухры-мухры, дело важное, государственное! 
Снова прослезился.
И принялся писать очередное письмо в «Правду».
«Сукины дети террористической масти засылаются к нам, чтобы взрывать и стрелять. У меня эти гады вызывают холодное бешенство. Надо безжалостно уничтожать стремительно плодящихся врагов. Врагов народа!»…
Да-а, дела – задумался классик. Тут самолёт его имени – «Максим Горький» ни с того ни с сего разбился. Вредительство, наверное! Уйма народа погибла. Тех, кто проектировал – всех расстрелять! И правильно…
А если парк его имени сгорит? А если главная московская улица его имени обрушится? А если город его имени ухнет…? У-у, народу поляжет!
«Над седой равниной моря
Гордо реет Голда Меир
Холодное бешенство!